Покушение планировалось по незамысловатой схеме дешевого боевика: сначала проверочный телефонный звонок, установивший мое пребывание в замке, затем такой же ложный вызов на улицу (стало понятно, почему незнакомец говорил голосом застрявшего в клозете геморроидального старца, – как это профурсетка сумела изменить голос?) – работала она классно, еще немного – и готова глубокая яма, Алекс, и мы жертвою пали в борьбе роковой! Работала изящно, но рука чувствовалась любительская, – во всяком случае, ни ЦРУ, ни Монастырь никогда не пошли бы на такую примитивщину – есть способы поэффективнее: и письмо, пахнущее “духами” (смерть через неделю), и легкое прикосновение портфелем к коже руки в метро, и брызги аэрозоля в глаза, инфаркт, и никаких следов при вскрытии. Весьма похоже на действия отчаявшегося одиночки, но кто так жаждет угробить Алекса?
И тут вдруг меня осенило: да это дело рук Крысы! Или ее подручных! Крыса пронюхала, что я начал ее разматывать… Но с кем она, черт побери, связана? С американцами? Или с англичанами? Или с Израилем? Или с наркобизнесом? А вдруг Крыса – террорист? Или банда? Или масоны? Крыса со своей международной организацией, наблюдающей сверху за дракой наших служб… Крыса идет своим путем к установлению мирового господства… тьфу! Почему бы и нет?
Голова моя разрывалась от догадок вместе с задом, дико болевшим после кувырканий на асфальте (и все-таки падение в лужу было знамением Божьим, если вспомнить, как граф Плеве поскользнулся на сливовой косточке за несколько часов до того, как его ухнули террористы), звонить в полицию я, естественно, не стал, погладил друга по зеленому горлышку и выпил бутылку в четыре приема, смешивая ее с чистой водой в любимой чаше, прихваченной в свое время в Орвальском монастыре, что на границе Бельгии с Францией, – в конце концов, лучше быть алкоголиком, чем покойником.
Утром после изнурительного сна я вышел на улицу и обнаружил на затекшем от дождей столбе, который словно скорбел все мое долгое отсутствие, полоску мела, что означало вызов на встречу от неутомимого Генри, который явно не желал подчиняться условиям консервации и рвался в бой, несмотря на все мои запреты.
Согласно заранее обусловленным условиям связи (о Чижик, помяни меня в своих молитвах, о твой великий и могучий язык!), рандеву имело быть не на кладбище, где я любил побродить меж дубов и изваяний плачущих вдов на надгробиях, размышляя о непостижимой сути земного бытия и беседуя с приятными мне тенями [48] , а в небезызвестном лесу Эппинг Форест на севере столицы.
Но кладбища я не миновал и не хотел миновать, ибо Истбурн-грейвярд лежало на пути к Эппинг Форесту, а Истбурн-грейвярд – это фейерверк, это плачущий от хохота, увязший в излишествах Фальстаф (между прочим, так звали собаку моего австралийского родителя, в деревушке пса помнили и любили: однажды он прокусил икру у самого английского генерал-губернатора, который проезжал мимо, пожелал выйти из автомобиля и побеседовать с народом – тут он его и хватил, и вошел таким образом в анналы истории деревни), тут забываются и городской грохот, и бензиновая вонь, и ошалевшие толпы на Оксфорд-стрит и в Холборне; я ездил сюда иногда без всяких оперативных нужд, чтобы отдохнуть от людей и умиротворить мятущийся дух, да и просто погулять и поразвлечься: томился там целый сонм безвестных остряков, выдохнувших на прощание эпитафии на радость живым. Бродя меж потрескавшихся плит, я всматривался в побледневшие надписи, и их авторы словно выскакивали из-под земли и декламировали хорошо поставленными голосами: “Тут покоится Мэри Лизард, почившая в возрасте 127 лет. Она пришла пешком в Лондон сразу же после Большого пожара 1666 г., была добросердечна и здорова и вышла замуж за третьего мужа в 92 года” (вижу: краснолицая, вся в прожилках, в белом чепчике и показывает всему свету остренький язычок); “Тут лежит бедный, но честный Брайан Тансталл. Он был заядлым рыбаком, пока Смерть, завидуя его искусству, не вырвала у него удочку и не посадила на свой крючок” (бледный спирохет, продремавший всю жизнь на берегу, где и выдумал себе эпитафию); “Жизнь похожа на таверну, где останавливаются проезжие. Одним удается лишь позавтракать – и они уходят, другие остаются до обеда и хорошо насыщаются, и только самым старым достается ужин, после которого они отправляются спать” (а это Огромная Голова, облысевшая от умствований уже в юности, вот она наморщила кожу на лбу, усмехается, скребет ногтем по виску, сейчас на нее сядет воробей) – да! Мекленбургу такие эпитафии и не снились, все едино, все просто и без выкрутасов в родной стране, в крайнем случае: “Любимому мужу и отцу от неутешных вдовы и детей”.
На Истбурн-грейвярд, как всегда, тянуло на космические размышления (“Истлевшим Цезарем от стужи замазывают дом снаружи… Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели” – однажды я это процитировал за столом у Челюсти, когда Капулетти и Монтекки еще общались дворами; “Что? Что? Что?” – выпустила очередь его Большая Земля – Клава, а Коленька усмехнулся и заявил, что это утешение слабых бездельников, которые ничего не могут сделать в жизни. “Совершенно верно!” – поддакнула Римма, словно мне приговор произнесла. “Безумно завидуя Цезарям, – продолжил Челюсть, – многие льют себе на сердце бальзам, крича, что могила уравнивает всех. Не надейся, друг, это только мираж, тайна Смерти еще не открыта, но уверен, что и там неравенство!”), и тут отдыхала моя душа, хотя если по чести, то больше всего я все же почитал военные кладбища, особенно Арлингтонское и мюнхенское, каменные плиты, выстроившиеся в ряды, среди которых я мысленно застывал по стойке “смирно”, и не было места для мелких чувств, которые обычно обуревали меня на Венском кладбище, или на Сент-Женевьев де Буа, или на Новодевичьем. “Ах, это – Моцарт!” – радуется дама-энциклопедистка. – “А это – Штраус!” – “Посмотрите, тут лежит Бунин! Говорят, что он был злой!” – “А почему у Хрущева голова состоит из двух половинок – черной и белой?” – Пересуды заглушают чириканье птиц и скрипы дубов.